Приложение: И. Померанцев. Из дневника

541 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

pdfВсех людей, которые носят траурные повязки, я бы убивал. Даже если забыть, что они лишили ме­ня беззаботного, безоглядного, без единой морщин­ки детства, прощения им нету. Черной лентой околь­цована моя детско-отроческая радость. Счастье при­ходило, когда ему потакало пространство. Все в те­бе хочет петь, хочет приплясывать, но лишь когда выходишь наружу, из подъезда в переулок, с узкой улицы на проспект, с проспекта на площадь, с пло­щади на вокзал, все в тебе и впрямь поет или пля­шет. Человек с траурной повязкой, мелькнувший в переулке или на площади, означал «замри». Празд­ник кончался. «Горячо» переходило в «холодно», и эта игра обретала реальную анатомическую темпера­туру. Хорошо, что этот человек никогда не был тво­им подлинным соотечественником. Что-то всегда его выдавало: венозный нос, покрой плаща, акцент во взгляде. Сам факт креповой околесицы на рука­ве роднил с тем или тою, кто не расслышал, не внял плачам и причитаниям. Человек самолично, графиче­ски, зримо приобщался, образно говоря, к иной жизни. Всем своим видом утонченного выскочки он показывал, что до срока посвящен в тайну. Це­лой школе не хватило бы промокашек, чтобы про­мокнуть его брызжущее соком горе. Щеки пухлы, живот торчком. Хлеб и мясо поминок никому не идут впрок. Бесстыжее изящество, элегантность бросают встречных в бледность. Черное разлучальное колечко, черные круги под глазами, соскольз­нувшие на руку. Как легко угадывается безделка мастера метонимии: вместо того, чтобы стянуть кольцом все туловище, он набросил повязку на пле­чо. В ней нет — как и подобает обстоятельствам — даже намека на усилие, на мускул. Она держится не понятно на чем: на памяти или на слезе. Глаза сужаются под стать, манжеты подыгрывают узине, вертикаль фигуры лишь подчеркивает плоскую про­екцию вязки. Приближающиеся и удаляющиеся тоже соотносятся с нею. Все связано черным шнурком, и кто потянул его, пересек границу.

Тех, кто сочувствует людям с траурной повяз­кой, умерщвлять следует безотлагательно. Они не только посмели заметить, но и присоединились к чужому торжеству. Украдкой они подливают себе соленое вино из ворованной бочки. На дне их сочув­ственных глаз чернеет зависть. У них ведь тоже есть бабушка, дедушка, мать, отец. Кто же не мечтает о смерти ближнего? Человека, переночевавшего в од­ном помещении с покойником, невозможно не ува­жать. Эта ночь позволяет ему снова стать язычником. Отдаться такому или такой — почет. Однажды и мне выпало счастье завешивать зеркала. О нет, я лишь помогал. Маленькое настольное зеркальце для бри­тья я любовно завесил своим носовым платком. Свет померк, и мы тотчас бросились в объятья, вгрызаясь друг в друга зубами, когтями, кадыками. Пока дом обходили стороной, чтобы и звуком не на­рушить мемориальной тишины, за его темными ок­нами клекот исклевывал рычание, а рычание пере­грызало глотку клекоту.

Но тех, кто не замечает траурных повязок и потому не испытывает сочувствия, должно выжи­гать каленым железом. Раз ничто не полоснуло им по глазам, значит они слепы. Раз их барабанную пе­репонку не пронзил вопль, значит они глухи. Они не любят своих ближних, ибо не желают им смерти. С такими меня ничто не связывает: ни детские воспо­минания, ни юношеская страсть.

Больше всего людей с траурными повязками в Греции и на Западной Украине. Начинать следует от­туда.

— Папа, это смешно?

Вопрос постыдный. «Смешно» не бывает само по себе. Это всегда встречное движение, стык, пере­хлест. Судить о том, что смешно, можешь только ты сам. Без тебя оно не может стать смешным. Самое чистое выражение смешного — в музыке. Смеясь музыке, невольно оглядываешься. Быть пойманным на таком смехе, все равно, что быть уличенным в безумии. Но, кажется, пора отвечать. Рука уже в по­лете. Сейчас раздастся звонкая, как смех, пощечина.

Сухость и влажность лучше всего получались у итальянских и голландских мастеров. У итальянцев — сухость, но не та, когда облизываешь губы или ло­маешь гребешок о волосы, слепленные песком. Это сухость любимой ладони, которой нечего бояться. Когда к ней ни прикоснешься, она всегда приветли­ва, гостеприимна. Она ничего не стесняется. Она в теплой тени любви. Так итальянская сухость всегда в тени моря. Назовем ее влажной сухостью. У гол­ландцев — влажность. Сдавленные улицы, скольз­кие, как рыбы. Кривые рыбы, скользкие, как брус­чатка. Пальцы кухарок еще не вытерты о тряпку. Губы девушек еще блестят от воспоминания о по­целуе. В отсыревших складках одежды солнце не днюет, не ночует. Запекшаяся кровь на фазаньем крыле мягка и липка. Пятно с прозеленью (даже солнечное), тень со свинцовым отливом никогда не просыхают. Влажность не зависит ни от времени го­да или погоды, а от колорита. Мечта о Голландии — это мечта о сырости. Если снова спросишь, за что я люблю тебя, отвечу: «3а ладонь и за губы».

Как только Бруно ушел, я бросился в ванную. Это можно выразить только слезами. При всем мо­ем отвращении к заговорщичеству с Бруно я чув­ствую себя заговорщиком. На месте окружающих я бы просто уничтожил нас. В нашем обмене жеста­ми, позами, улыбками заключена душераздирающая тайна. Я бы хотел, чтобы он был намного старше или младше меня. Тогда моя жизнь была бы намно­го длиннее. Но мы погодки. Мы знаем всех, абсо­лютно всех. Однажды мы просто взяли ручку и под­считали. Оказалось, шестьдесят семь. Один из них — в Дрогобыче. Если учесть, что дрогобычан не так уж много, то Дрогобыч — столица мира. Жена колотила в дверь, но я не открыл. Правильно делает, что неис­товствует. Как глупа была бы она, если бы не рыда­ла.

Медленно, чтобы чуть что — отпрянуть, отпрыг­нуть, исчезнуть в ближайшем подъезде. Осторожно­-осторожно, почти на цыпочках, чтобы не успела: по­ка дрожащей рукой расстегнет ридикюль, откинет вуаль — тебя и след простыл. Она может ждать за каждым углом. Она ждет. В ридикюле — пузырек с серной кислотой. Еще хорошо, что предупредили. Иначе — нет, даже подумать страшно.

В эту блеклую линялую пору у меня начинает­ся глазная цинга. Тоска по цвету так невыносима, что в течение двух месяцев я живу с крепко сомкну­тыми веками. Эти два месяца я словно провожу на Средиземноморье. Мой мир объят синими, оранже­выми, зелеными лоскутками. На зубах похрусты­вает цедра. Колени, бедра в ссадинах и царапинах. Я постоянно натыкаюсь на стулья, комод, ударяюсь об углы. В эту пору подруги жены и одноклассницы сына невозмутимы и великодушны. Страдальцу все позволено, все его, грешного, прощают. Но самое лучшее средство от глазной цинги — коньяк. Его го­рячие лучи просвечивают и пронизывают все тело насквозь. Ликующий голос сына — «Папа, папа, снег выпал!» — всегда застает меня врасплох. Прощай, Адриатика! Скоро, скоро мы встретимся, чтобы ни­когда не расставаться впредь.

Из окна виден лишь кусок площади. После дож­дя она блестит. Сбоку, с невидимой части, доносятся детские голоса. Дети хохочут, грызут каштаны, на­свистывают, прицокивают. Потом разом въезжают на коньках, чтобы тотчас разъехаться кто куда. У блеска минусовая температура. Звонкость спорит с тонкостью и на этот раз не терпит поражения. У каж­дого точильщика своя площадь. Наперегонки с ис­крами дети несутся по кругу. Когда их не было вид­но, я различал сполохи итальянского. Но стоило им встать на коньки, как они сразу же перешли на дат­ский и норвежский.

Больно, когда ощущение себя, собственный образ не совпадают с твоей же жизнью, когда между ними зазор. Значит, неправильный размер. Как с обувью. Либо жизнь жмет, либо она велика на тебя. Что делать? Вопрос нелепый. Ответа на него нет. Это уж ты сама решай. Попробуй разобраться, почему упорно носишь не свой размер. Твое восприятие ми­ра не соответствует миру. Вон тот человек высокий, а этот маленький. Это не моя точка зрения. Если их померить, то можно даже узнать, насколько один длиннее другого. У тебя как в старой живописи: перспективы не существует. Ты не видишь, что кто- то дальше, кто-то ближе. Если постороннему или почти чужому ты вдруг говоришь, что тебя тошнит от фиолетового цвета, он ставит диагноз и разгова­ривает с тобой еще вежливей. Ты и себя не видишь со стороны. Должно быть, это у тебя с детства. Так ты понимаешь женскую прелесть. Неведение и непо­средственность. В жизни принцесса похожа на опере­точную героиню. Свою детскость ты поощряешь и развиваешь. Конечно, это срабатывает, но лишь бла­годаря самой жизни. Когда мы к ней не приспосаб­ливаемся, она приспосабливается к нам. Принцип компенсации. Люди с нарушенной координацией движений редко с кем-либо сталкиваются. Это бла­годаря сноровке встречных. Я не уверен, что тебе следует что-то менять. Хотя, если больно, попробуй. Начни с поведения. Просто веди себя как принято, как пишут в книжках о хорошем поведении. Это удобно — и окружающим и тебе самой. Чувства об­ретут какую-то форму. С лицом еще не все потеря­но. Но лет через пять будет поздно. Нет, на твоем ли­це не хаос, а слабость. Слишком уж потакаешь себе. Пожестче с собой. Настоящие принцессы выносли­вы. Нет, это не история болезни (или здоровья). Я мог ошибиться. Мы ведь почти не видимся. Нет, ни­кому не скажу. Кроме тебя, все это едва ли кому интересно.

Маленькая страна, усыпанная апельсинами, как ребенок корью. В траве валяются апельсины-паданки. Ребятишки бросаются мандаринами, под­ростки — апельсинами. Роль апельсинов в истории этой страны, в ее искусстве и религии определяюща.

Одну комнату я полностью заставил кувшинами, бутылями, жбанами. Прежде она была нема. Те­перь зазвучала. Когда кто-нибудь приходит в гости — а в гости никто никогда не приходит — я веду го­стя в комнату с кувшинами и спрашиваю: «Слыши­те?». Только сумасшедший ответит «нет» или «что слышу?». У каждого сосуда свой голос. Молчит лишь один. Его хрупкое горло навсегда впечаталось в мои ладони. Но эта тягучая, персидская, тягучая песнь…

Почему? Как решали: собравшись вместе или порознь? Думали о детях, внуках, правнуках? Отда­вали себе отчет, насколько это важно? Прожили все четыре поры года и уже тогда решили? Или вовсе не решали, понадеявшись на своих идолищ? Что же они наделали? Куда глаза их глядели? Черт с ними самими, но дети, внуки, правнуки? Или блажь какая на­шла? Или думали, что лишь тому будет хорошо, ко­му поначалу плохо? Почему этот каменистый туск­лый берег? Эта безучастная хвоя? Это сирое небо? Разве не чуяли, что где-то дальше рыхлый пушистый воздух, сладкий колер, берег нараспашку? А может, и вправду не чуяли? Но если так, то ведь это еще ху­же, еще невыносимей, да?

В комнату входит стюардесса. У нее движения и поступь хозяйки. Мы пристегиваем ремни. Мими­чески она объясняет, что следует делать в случае аварии. Ее пантомима возмутительна: весь трагизм све­ден на нет формальностью и топорностью жестику­ляции. Отстегнув ремни, мы возвращаемся к шах­матам. Сын снова проигрывает. Присутствие стюар­дессы не отвлекает. Она позвякивает на кухне. На­конец, приносит обед. Я ворчу, что нет соли. К вече­ру мы чувствуем себя утомленными: продолжитель­ность путешествия все же дает себя знать. Пора спать. Я раздеваюсь и ложусь в кровать. Близость звезд будоражит. Стюардесса ложится со мной. Ко­гда она успела раздеться? Утром я вижу ее снова в форме. Сок. Тосты. Кофе или чай? Нас явно подталкивают к решительным действиям. Сын возвращает­ся из школы. Улучив момент, рассказывает, что все всё знают. Первые страницы утренних газет целиком о нас. Ночью в моих объятиях она шепчет: «Не поддавайся. Это провокация». Голова идет кругом. Кто же с кем и кто против кого? Я принимаю самое мужественное решение: ждать.

Как же он смел возложить на меня — почему на меня? — это бремя! Памятуя о давнишней записи отца, я вырядился в костюм, чтобы надеть траурную повязку. Лицо мое сдавлено мыслью о том, что те­перь мой черед продолжать. Я далеко не молод. Ря­дом сквозь августовский зной движется беременная глыба жены. На щеке до сих пор еще звенит пощечи­на. Может, начать — но ведь это не начало, переход не должен быть заметен — с эпизода пощечины? В этом была бы не только логика, за которую он едва ли похвалил бы меня, но и звуковая перекличка — за это похвалил бы. Что еще он мог мне оставить? Это и вправду единственный шанс. Завтра у меня встреча с Бруно. Отчего отец предпочел меня ему? Конечно, из-за возраста. Интересно, знает ли Бруно? Лицо мое чернее повязки. Прохожие испуганно уступают мне дорогу. Им и в голову не приходит, что я убиваюсь не по отцу, а по себе. В моем возра­сте уже непозволительно делать это дурно. Мой вкус не выдержит корявости собственной руки. Но ведь не напрасно он был моим отцом?!

Уже не скажешь скоро осень вот ты идешь по парку как по сердцевине витражного стекла там где оборвется ограда нищета красок лютеранство света здесь листья маленькие как дети дети маленькие как листья трогать каштан леденеть от головокру­жительного ритма его впадин и вздутий и тут же воспомнить Лику чередование холодных и горячих мест на ее теле и тут же забыть вдыхать настоенный на вине и лепестках ребячьих голосов воздух услы­шать лепет прокитаенных строк пожалуйста не уле­тай о госпожа моя перенестись на них в мир по име­ни о бабочка о мусульманка бог с ним с тем фарсом с чего все началось настроить ограду сквозную длин­ную красивую как цитата но все же препону дотро­нуться до графического образа ограды не отрывая взгляда от порхающего поодаль и в сторону образа бабочки плавно глотать вино настоенное на осени подозревать себя в любви листья и дети всплески голосов осень и вино понять еще вчера не жил ко­щунствовал

© Беседа, 1983

© Игорь Померанцев, 2015