3,768 просмотров за всё время, 1 просмотров сегодня
1
Для начала нужно заново, но так, словно бы это в первый раз, задаться вопросом: должен ли настоящий город иметь собственный миф и собственную внутреннюю природу, которую уместно назвать телом города? Ответ можно получить, суммируя изречения различных оракулов и размышляя над притчами, и, учитывая неизбежный в таких случаях перебор пафоса, ответ окажется примерно таким: если у города не будет тела, он повиснет в воздухе и будет висеть неопределенное время. Этим город предохранит себя от разрушения-стирания, но само собой понятно, что предохранит и от жизни… Подобные города существуют, – это, например, Китеж и Шамбала. Но вряд ли кто может сказать, что именно там прошло его счастливое детство, хотя насчет смерти и посмертия вопрос более тонкий…
Если у города не будет мифа, он останется словно бы вросшим в землю, но рано или поздно его отзовут с лица земли. Вопрос «куда отзовут?» остается открытым – не обязательно в небытие; возможно, отзовут в вечное захолустье, если вообще допустимо употреблять эпитет «вечное» в таком контексте. При этом душа города останется смутной тенью, как коллективная проекция присутствия одушевленных смертных; самостоятельная душа же не проявится и не проявит себя, поскольку одухотворение происходит лишь при непременном участии мифа и тела. Но если самостоятельная душа города обретена, то это вовсе не обязательно должно отзываться какой-нибудь особенной привилегированностью горожан, скажем, удивительной чистосердечностью или повышенным вниманием к гостям города, – да хотя бы и друг к другу. Душа города есть, прежде всего, уникальная монограмма его бытия во времени, она сохраняет неповторимость города как произведения духа (объективного духа в гегелевском смысле) и обеспечивает трансляцию этой неповторимости через череду поколений.
Что же касается приветливости и отзывчивости, то это уж как сложится: характер города редко бывает схож с нравом ласковой кошечки, и когда, например, говорят «добрая душа», то подразумевается и иная возможность – не то чтобы непременно злая душа, но, скажем, душа суровая, разборчивая, отнюдь не готовая открыться первому встречному.
Вот, допустим, Санкт-Петербург – город, имеющий все трансцендентные расширения, среди которых наиболее проблемным является как раз наличие тела. О нем уж точно не скажешь «душа нараспашку», это едва ли ни самый антифамильярный город на свете, не терпящий никакого похлопывания по плечу, никакого панибратства, – и при этом удивительно лояльно относящийся ко всем классам существ: к рассеянным профессорам; к студентам, вечно опаздывающим на лекции; к девушкам, идущим на свидания и свидания ждущим; к юродивым; к подпоручикам (подпоручики же!), причем имеются в виду не только живущие, но и жившие здесь в соответствии с его, города, душой. А также призраки самой разной степени призрачности и остаточной воплощенности: писатели, вообще литераторы, литературные персонажи, – все они сохранены в истории душой-хранительницей этого города.
Но о дешевой приветливости, разумеется, речь не идет. Я не знаю, каково посмертие тех сотен тысяч людей, что погибли в блокаду, но и их участь показала, что в Петербурге расположен последний действующий жертвенник планеты, он же – реактор по производству души. Сейчас он похож на потухший вулкан, очертания его кратера иногда светятся по ночам…
2
Имеющийся в социологии и в европейской метафизике опыт идентификации города не то чтобы не полон, он отличается еще и прерывистостью, пунктирностью, когда тропа понимания, постижения города начинается неожиданно, в непредсказуемом месте, и так же неожиданно обрывается, – в итоге даже в самых кропотливых исследованиях мы имеем дело с принципиальной несведенностью проекций. От солидного социологического очерка Макса Вебера «Город»[1] до «пассажей» Вальтера Беньямина и дерзкого паркура Ги Дебора[2]. Сопоставляя картинки, мы так и не обнаруживаем, каким же образом они должны прикрепляться друг к другу. Даже «вид сверху» распадается на автономные виды, не готовые узнать друг друга, – что уж говорить о наборе «видов» или мгновенных снимков, сделанных изнутри!
В результате некоторые фиксации как бы просто не принимаются во внимание из-за неясности их топологических характеристик. В энциклопедиях обычно пишут, что «город – это крупный населенный пункт, в существовании которого сельское хозяйство не играет решающей роли», но не упоминается, кем же этот населенный пункт населен. Если нам наивно ответят: ну, конечно же, людьми, мы вправе задать каверзный вопрос: а какими людьми, живыми или мертвыми? И, не дождавшись ответа, приведем в пример города Древнего Египта, которые как раз и были преимущественно городами мертвых, тогда как живущее поколение выступало в них в роли своеобразного обслуживающего персонала… А города Аккада, где главные, собственно городские, кварталы (зиккураты) принадлежали богам, и куда смертные, за исключением жрецов, вообще не имели доступа в обычные дни[3]? А кому принадлежал греческий город Дельфы? А Мачу-Пикчу древних инков?
Уже из этого беглого обзора следует, что Город есть населенный пункт, который населен не только живыми, живущими здесь и сейчас, и не только смертными. Ну а роль промышленного центра? Тут можно ответить: есть такая опция у города, но она, во-первых, не является непременной, во-вторых, она однажды возникла, закрепилась на несколько столетий как характерная черта капиталистического города, и уже в пост-индустриальную эпоху вновь начала потихоньку улетучиваться: сейчас мы вполне можем заподозрить, что город в качестве промышленного центра на наших глазах становится архаизмом. Так что вопрос «для кого город?» неожиданно оказывается не самым простым, а напрашивающийся ответ «ну конечно же для нас, для горожан» требует некоторой паузы. Вот один мой знакомый, живущий в Киеве, как-то заметил, что население города состоит «из киевлян и самозванцев», хотя и те, и другие в равной мере считают себя горожанами. Санкт-Петербургу подобное разделение очень даже хорошо знакомо, хотя наш город обладает полнотой присутствия во всех измерениях, среди прочего он был и крепостью (и не раз на протяжении своей истории), и промышленным центром, в советские времена крупнейшим в Европе.
И, разумеется, городом мертвых, духов и призраков, – таковым он является и сейчас, демонстрируя уникальный исторический симбиоз ушедших и ныне живущих поколений. Этот симбиоз стоит подробнее исследовать, но сразу можно указать на привилегированное положение избранных мертвых, – именно они суть городские патриции. У них есть достойные квартиры, – кажется, последним улучшил свои жилищные условия Иосиф Бродский, его коммуналка на Литейном была, наконец, выкуплена, и теперь никто не будет по пустякам тревожить посмертие одного из заслуженных мертвых Санкт-Петербурга. А библиотеки, музеи, где мертвые беседуют с живущими единственно возможным для тех и других способом? А петербургские памятники?
Теперь бросим взгляд на другие, динамические проекции, на которые обратили наше внимание Беньямин, Вирильо, Ги Дебор и, конечно же, писатели и поэты ХХ столетия. Вот прогулка по Парижу, прекрасная своей бесцельностью. И двести лет назад, и сейчас спешащие на работу парижане были уверены, что маргинальный штрих – всего лишь едва значимая складочка на теле города. Они знали, что жить в городе, будь он хоть трижды Парижем, – значит ходить на работу и в магазин, обеспечивать круговорот денег, социальных, да и просто биологических тел. Ну а маргиналы, что с них взять: пусть себе фланируют, если не мешают. Мы – парижане, и мы – Париж, а они – сбоку припека… Как бы не так – показывает Вальтер Беньямин, демонстрируя, как фланеры своими беспечными, бесцельными прогулками вычерчивают контуры эйдоса Парижа, и именно благодаря им эти спешащие на работу городские жители становятся и остаются парижанами. Фланеры работают как самописцы, внося запись если и не прямо, и не сразу в текст мифа города, то, во всяком случае, в его текущую интерпретацию[4]. Они, следовательно, – самописцы трансперсональной городской души, и не только они, разумеется. Это и уличные художники – не те, что продают картинки на прикормленных местах, а те, о которых пишет Ги Дебор, – осуществляющие бытие-поперек и бытие-вопреки: граффитисты, руферы, актеры уличных театров и множество других особых обитателей города[5]. В случае Питера, например, это еще и городские сумасшедшие, и одинокие сталкеры, чей город воплощен в самой необычной проекции и может быть передан только в дар – по дружбе или по случаю. Однако каким образом эти проекции причастны к монаде Города, к его полномасштабной воплощенной реальности, остается неясным: проблема совмещения проекций так и остается решающей.
3
Вопрос «что есть тело города?» на первый взгляд представляется не таким уж и сложным: куда же еще отнести архитектуру и городские коммуникации, предприятия общественного питания, рынки… Вспомним, что центральный рынок французской столицы на протяжении нескольких столетий так и назывался – чрево Парижа (тут можно вспомнить и одноименный роман Эмиля Золя). В Петербурге до недавнего времени существовало свое чрево – Апрашка. Тут, однако, надо быть осторожным, чтобы не перепутать это самое чрево как часть городской телесности с продуктами конечного метаболизма, которые из него исходят. Что же касается архитектуры, то она в той же мере относится и к душе, и, кроме того, выступает ретранслятором мифа Города для живущих в нем горожан. Далее, каков в этом отношении статус городской рекламы: является ли она составляющей городского тела, чем-то вроде одежды или своеобразной эпидемической маской, которую, согласно предписанию, города носят уже более столетия, время от времени ее обновляя?
Чтобы хоть отчасти разобраться с этим и рядом других затруднений, необходимо осмыслить важный метафизический тезис: обладать телом можно только обладая душой. Обратимся к классическому примеру, чтобы не множить сущности без нужды: огурец не имеет души, а, значит, у огурца нет и тела. Можно, в принципе, сказать, что он сам есть «плодовое тело» одноименного растения, но это ничего не изменит в нашей констатации: то, что не имеет души, лишено и тела. Таков и критерий одушевленности, наличие этого необходимого, хотя и недостаточного условия. Мы можем вслед за Аароном Коплендом использовать выражение тело музыки, понимая под этим музыку в ее полной воплощенности, ее инструментальную трактовку и даже сами инструменты, находящиеся в полной настроенности[6]. Тело музыки соприкасается с телом земли, а ее душа парит в небе.
И если мы теперь будем отталкиваться от привычной уже метафоры «архитектура есть застывшая музыка», мы признаем факт одушевленности города, что вновь побудит нас задать вопрос: каково же его тело? И поскольку затруднения все еще остаются, зайдем с другой стороны и спросим себя: а какова природа города? Заметим, – не природа в городе, не клумбы и бульварчики, как бы пойманные в загон (и не очень отличающиеся от зоопарков), а природа самого города, в соответствии с критерием Аристотеля, понимавшего природу (фюзис) как то, что обнаруживается путем рождения и порождения (генезиса), в отличие от искусства (техне), где торжествует штучное изготовление – поэзис. В применении к городу и его внутренней природе следует опираться как раз на момент самопроизвольности, и стоит именно в этом ключе присмотреться к местам обитания городских аборигенов или, лучше сказать, автохтонов.
Вот перед нами сквот, заброшенная стройка, оставленная без присмотра «зона», – вроде той, на которой происходил «Пикник на обочине» братьев Стругацких, и куда сегодня ходят на разведку, на прогулку и на охоту собственные сталкеры. Таких мест (территорий) в современном городе достаточно – но что мы здесь видим? Ну, конечно, улицы или их фрагменты, тупики, какие-то здания, клумбы и даже деревья вполне могут быть и не представлены на этих территориях. Но зато на земле или на покрывающем ее вздыбленном асфальте мы находим словно бы вывороченные ураганом бетонные блоки, ржавые педали, покореженные автомобили, стены, покрытые трещинами и граффити, авторы которых принципиально неизвестны, причины появления – тоже. Что это? Подходя с позиций Аристотеля, можно как раз сказать, что это – уголок природы нового типа, поскольку он, во-первых, возник в результате генезиса, а во-вторых, включен в живую часть города. Тут следует согласиться с принципами киберпанка, согласно которым ржавая педаль подлиннее ухоженной клумбы, которая для города искусственна, как птица в клетке.
Что касается граффити, то в своем глубинном анонимном слое они, конечно, несут в себе спонтанность природы, они проступают на стенах, как мох на стволах деревьев в лесу, как настенные татуировки. Вот что писал Бодрийяр в своей знаменитой книге «Символический обмен и смерть», писал еще лет 40 назад:
В этом состоит настоящая сила символического ритуала, и в этом смысле граффити идет наперекор всем рекламно-медиатическим знакам, которые заполняют стены наших городов и могут создать обманчивое впечатление таких же заклинаний. Рекламу соотносили с праздником: без нее городская среда была бы унылой. Но на самом деле она представляет собой лишь холодную оживленность, симулякр призывности и теплоты, она никому не подает знака, не может быть подхвачена автономным или коллективным прочтением, не создает символической сети[7].
Так писал тогда Бодрийяр, и сейчас мы добавили бы, что реклама – это типичное загрязнение окружающей среды, осквернение природы города: она перекрывает самопрезентацию города в единстве его тела и души. И тут граффити выступает как своеобразный антисептик, предотвращающий последствия интоксикации: уличные художники-граффитисты перечеркивают как могут очаги рекламных вирусов, отводят глаза горожан от источников этой визуальной интоксикации. Они – своеобразные экологи, защитники городской, урбанистической природы. Можно также сказать, что граффити вырастают, как цветы после дождя, и этим они отличаются от традиционных произведений искусства, создаваемых посредством поэзиса. Однако телом города можно считать лишь то, что носит его неповторимые топологические черты, в противном случае такие термины, как телесность и новая природа, будут излишними. Не всякая мерзость запустения достойна имени «природа».
И все же самопроизвольность, спонтанность, способность существовать и развиваться без присмотра – это то, что подобает внешнему телу человека, если оно – тело. В случае тела города мы имеем дело как минимум с двойным причинением: с одной стороны, перед нами внешнее тело социума, а с другой – собственная автономная реальность города, подотчетная лишь его душе. Между этими двумя версиями телесности, совмещенными в одном пространстве, отношения могут быть очень даже непростыми, и каждый из жителей одушевленного города испытывает так или иначе конфликт двойной причастности, некое балансирование между полюсами. Моя хата с краю или мой город в центре мира? В более актуальном ключе это вопрос доминирования позиции: ждем ли мы от города, в первую очередь, чтобы он был удобным, комфортным для горожан (а кто же этого не ждет?), или готовы прежде всего хранить верность истории города, его душе и даже его телу, имеющему органы двойного назначения? Дело здесь обстоит так же, как и в случае человеческого органического тела, где сердце – это мышца, обеспечивающая циркуляцию крови, но кроме того его работа подключена к строю аффектов и эмоций: неожиданное предательство может отразиться на работе сердца так же, как и закупорка сосудов.
4
Важнейшей чертой Петербурга является безусловный приоритет символического, которому подчинены силовые линии поведения и даже самоощущения, идущие как раз со стороны трансцендентных начал. Примером тому – вся трехсотлетняя история Петербурга, начиная от самой идеи Петра, согласно которой город должен быть развернут навстречу морю, реке, небу и свободно скользящему взгляду, навстречу тем, кто будет смотреть из будущего или, быть может, непосредственно из потустороннего, навстречу богам, духам и избранным мертвым, существующим пока в статусе призраков.
Он, наш город, и сейчас так развернут, по-прежнему его дворы и прикрытые фасадами территории безнадзорны, а интерьеры обживаемых квартир тяготеют к обстановке Родиона Раскольникова. В случае Петербурга речь, пожалуй, идет не просто о приоритете символического, но и том, что во имя символического с завидной регулярностью возводились жертвенники и символическое тело города защищалось душами живущих с большей непреложностью, чем собственные физические тела. Этому городу предвещали быть пусту, и он время от времени приближался к кромке опустошения. Но «быть пусту» и быть захваченным врагом – разные вещи, и, кажется, град сей скорее готов уйти под воду, как град Китеж, погрузиться под лед Невы, чем допустить надругательство над своей душой – иноземное владычество.
Поэтому Санкт-Петербург есть вечная столица незримой империи, тогда как при наличии зримой империи Российской, как бы она при этом не именовалось, город может и отойти в тень. Перед нами вырисовывается реальность, обладающая не просто самостоятельной гравитацией, – ею в той или иной мере обладают все вещи человеческого мира, – но и собственной волей, порой непреклонной. Как там, в стихах Беллы Ахмадулиной, в песенке Евгения Крылатова:
Я этим городом храним, но провиниться перед ним
Не дай мне бог, не дай мне бог вовеки…
Идеи, овладевая массами, становятся великой силой, – как гласил один из любимых советских девизов. Безусловно, великой силой могут быть и трансперсональные души, одухотворенные сущности-существа, которые Гегель рассматривал в качестве произведений абсолютного духа. Среди этих полномасштабных явлений действительности, внутри которых присутствует пульсация духа или, как говорил тот же Гегель, живая жизнь понятия, а снаружи – некая фиксированная форма, мы видим государство, гражданское общество (Gesellschaft), нравственность, право и правовые институты. Но мы не встречаем у Гегеля города как соприродной им сущности, как одушевленной идеи, которая обрела жизнь и тело и продолжает далее сама себя осуществлять. Город все еще остается нераспознанным в этой удивительной роли осуществленной и осуществляющейся идеи, когда он становится как бы самоисполняющимся пророчеством. Но стоит задуматься, и мы находим этому множество подтверждений, ибо город есть именно такое сущее, и среди других произведений духа или трансперсональных матриц, воплощающих в том числе и формы коллективного самочувствия, городу принадлежит едва ли не решающая роль.
Если не придираться к выражению «местечковый патриотизм» (ведь этот патриотизм отнюдь не заслуживает придирок), то придется признать, что речь идет о чем-то вполне житейском и обыденном, и даже о слишком человеческом в трактовке Ницше. По сути, лишь современная социальная инженерия работает над устранением подобной топографической привязки (как и вообще исторического измерения) из сферы достоверности личностного присутствия. Тем не менее, пока архетип малой родины присутствует в коллективном бессознательном даже европейского человечества. Граница между теми рубежами, где кончается малая родина и начинаюсь я сам, размыта. В случае же города, обладающего собственным мифом, душой и тенью, дело обстоит еще более радикально: в этом случае Dasein включает в себя измерения, явно не учтенные Хайдеггером, который, при всех его претензиях на метафизическую предельность, оставался, если можно так выразиться, певцом «сельского Dasein», экзистенциалы которого определялись проселочными тропками-дорожками Шварцвальда. Если же бытие в мире дано и задано как бытие-в-городе, это меняет структуру человеческого самоопределения: от греческого полиса и до современного, укорененного в мифе, в истории и в земле города, мы обнаруживаем мощные силовые поля, транслирующие реальность человеческого в человеке. Городские бульвары и площади взамен лесных тропок и проселочных дорог, общение с мертвыми во всех возможных диапазонах, созерцание разнообразия альтернативной урбанистической природы, опора на огромное внешнее тело, которое, тем не менее, оказывается вполне по плечу и даже является интимно-своим – все это весьма существенные поправки в набор экзистенциалов.
Бытие к смерти (Sein zum Tode) как нечто осознаваемое не получает надлежащего времени для своего освоения, набор городских скоростей явно не совпадает с диапазоном этого важнейшего модуса бытия. То бытие к смерти, на которое обречен Dasein Хайдеггера, актуализуется лишь на некотором отдалении от пульсирующего тела города, например, в деревне, в путешествии, в плавании, в изгнании – или в коконе классической метафизики. Внутри гравитационного поля города смерть представлена иначе, ведь здесь у мертвых есть свои неотчуждаемые права, как это уже отмечалось, – право на памятники, на посмертную жилплощадь, которая далеко не всегда была пожизненной, эксклюзивные права на топонимику (улицы и площади в честь живых не называют, мертвые такого не простят), есть, наконец, право на свой посмертный нрав. Когда я специально расспрашивал на этот счет петербуржцев, несколько человек признали, что Белинский в своем посмертном городском представительстве в значительной степени утратил свою неистовость, а вот Гоголь, наоборот, стал несколько суровее. Зато Крылов… но тут нужна особая транс-витальная сенсорика, с которой так точно и тонко работает писатель Сергей Носов[8].
Так что бытие-к-смерти для «городского Dasein», несомненно, отличается от того, что имел в виду Хайдеггер, – не только бытие-к-смерти, но и экзистенциальная забота (Sorge) устроена иначе: в городских условия ее спектральные линии смазаны и большинство из них пунктирны, прерывисты. Все это можно было бы списать на суету, однако здесь есть и своя собственная подлинность, как своя неподдельность есть у городской природы.
Далее. Бытие-вопреки, осуществляемое или, лучше сказать, практикуемое городскими художниками, руферами, паркурщиками, представителями множества субкультур, возникающими тут и там и быстро исчезающими, как и подобает в случае тела-без-органов, для городского Dasein есть самостоятельный экзистенциал, – даже если это бытие осуществляется не тобой лично. Город, обладающий мифом, душой и телом, непременно имеет свою карту странности, и его маленькие тайны, тщательно хранимые и уж точно не афишируемые, напоминают фрейдовские фиксации или первичные сцены, которые ответственны за общую невротичность, за комплексы и фобии, но они же ответственны и за уникальный узор, паттерн индивидуальности. В случае города такой узор можно назвать экзистенциальной монограммой.
5
Сюда, возможно, относится незабываемое посещение, которого я удостоился лет 15 назад. Мой друг-художник повел меня в гости к своему знакомому, который жил в самом центре, на Моховой – правда, в третьем дворе, и квартира его располагалась на третьем этаже семиэтажного дома. Обычная питерская коммуналка, где знакомому моего друга принадлежали две комнаты, одна из них угловая. Но тут обычное кончается. В угловой комнате было окно, выходящее в еще один внутренний двор, скорее, дворик. В этот дворик никаких окон больше не выходило, и никакого иного входа в него тоже не было. Кроме единственного окна, двор окружали только замурованные стены разной высоты, и первым впечатлением от выглядывания в окно был вопрос: сколько же десятилетий (а может и столетие!) сюда не ступала нога человека? Но не совсем так: из окна вниз вела легкая самодельная лесенка, которой хозяин квартиры пользовался для спуска вниз. Там он отмечал свои дни рождения, имели право доступа туда и избранные гости. Девственная земля была сплошь покрыта сухими листьями, птичьими перьями, скелетами и тушками голубей: «Любые артефакты могут попасть туда только с неба», – сказал хозяин комнаты, и добавил, что имеется два десятка артефактов, которые он, быть может, покажет в следующий раз. Увы, следующего раза не случилось.
Тут можно вспомнить и такое явление, как Волшебный Лес. В нем где-то водятся русалки (говорят, некоторые их видели), да и избушка на курьих ножках где-то в дремучем лесу стоит. Так ли это на самом деле, никто не знает, однако волшебный лес – это лишь уточненное определение любого настоящего леса, отличающее его от «лесопосадок» и массивов зеленых насаждений. Город, обладающий душой и телом, конечно же, содержит в себе Волшебный Лес, который раскинулся в тени города, а отбрасываемая вовнутрь тень есть свидетельство многомерности бытия. Урбанистическая схема не отбрасывает самостоятельной тени и не создает никакой причастности к ней Dasein. Она обеспечивает, если уж прибегать к терминологии Хайдеггера, только анонимное das Man-присутствие[9], и такое анонимное поле генерирует всякий крупный город, любая абстрактная городская среда. Как раз наличие у города души и тела позволяет выйти из фоновой анонимности, обрести новые модусы бытия, недоступные для одиноких органических тел и даже для совокупности таких тел, связанных естественными или просто рутинными связями.
6
А что театр? В интересующем нас аспекте живущий собственной многоцветной жизнью город – это и есть магический театр Германа Гессе[10]. Это значит, что помимо собственно театральных сцен, академических и не очень академических, волны театральности пронизывают все тело города, сценическое пространство проецируется в повседневность, незаметно преобразуя ее. Тут следует отметить, что так называемые «социальные роли», например, роль пассажира, покупателя, клиента, по сути своей анти-театральны, они суть стереотипы, пресекающие всякий внутренний артистизм. Излучение театральности не доходит сюда напрямую. Кстати, уместно отметить важную вещь. Мир, в котором есть сцена, – даже если на ней давно ничего не играют, но все знают, что это место, где дают представление, – такой мир принципиально отличается от миров, в которых никогда не видели сцены и не знают, для чего она нужна. Таково самое общее определение театра и театральности.
Возвращаясь теперь к горожанам, именно к петербуржцам, необходимо иметь в виду, что Петербург – это не просто часть мира, в котором есть сцена. Здесь существует своеобразное наложение полей театральности разной мощности, начиная от актуальных трансляций, от того, что дают на театре здесь, сегодня, сейчас и вплоть до действующих лиц Ледяного Дома, до литературных персонажей и призраков, – проходит излучение, обеспечивающее единство тела, мифа и души, и проходит оно сквозь среду ниспадающей театральности.
Стандартные социальные роли, как уже отмечалось, служат, скорее, препятствиями, изоляторами для не-утилитарных, высоковольтных восприятий: похоже, что пациенты всего мира – это, прежде всего, пациенты и только потом парижане или москвичи. Но вот такая социальная (или асоциальная) позиция, как прохожий, – совсем другое дело. Прохожий как бы на автопилоте осуществляет спектральный анализ событийности, и города планеты в значительной мере отличаются друг от друга как раз тем, что привлекает внимание простого прохожего. Что может хоть на время отвлечь от проблем личной жизни и общей фоновой усталости? Как там, у Цветаевой, в одной из версий:
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!
Если учесть, что уровень восприимчивости (или невосприимчивости) визуальной рекламы примерно одинаков, то прохожий может обратить внимание на дорогую машину, на роскошную блондинку, на чью-нибудь странную улыбку, и по этому критерию отличить Стокгольм от Тбилиси – пара пустяков, а при некоторой наблюдательности можно даже отличить Стокгольм от Мельбурна.
Но петербургский прохожий… тут он нейтрален, это не его индикаторы. И странную улыбку можно увидеть на лице каждого третьего. Однако театр и даже предчувствие настоящего театра непременно привлекут внимание отстраненно шествующего питерского прохожего. Как-то редко вспоминают, что Санкт-Петербург – это город великих театрализаций, не уступающих бразильским карнавалам, а кое в чем и превосходящих их. В каком-то смысле уже не раз упоминавшийся Ледяной Дом остается крупнейшим событием тотальной театрализации из тех, память о которых сохранила человеческая история (под знаком этого события как минимум год жила вся Российская империя). И традиция эта, исконно петербургская по своему духу, никуда не исчезла, хотя исчезновение в этом городе – понятие вообще двусмысленное. Говоря уже о ХХ веке, навскидку можно вспомнить «Бродячую собаку», петроградский ВХУТЕМАС, революционные парады-демонстрации на Дворцовой, которым все еще тихо завидуют организаторы современных хэппенингов и флэш-мобов. Ну и, наконец, АССА-культуру во главе с Курехиным и Тимуром Новиковым – все эти явления, при всей их разнородности, определялись именно тотальной театрализацией. И она, такая театрализация, – как живая вода для исторического тела Петербурга, склонного впадать в анабиоз, и порой надолго.
Вот и текущий анабиоз затянулся, но что-то подсказывает, что он близок к завершению. Разбудят ли пребывающее в дреме тело города очередные «Алые паруса» и водные феерии, удастся ли тайный заговор петербургских памятников, помогут ли совокупные усилия открытых театров и уличных художников, это сейчас трудно предугадать. Но пробужденный Петербург еще пошлет сигнал, и не один, в континуум мировой истории – не менее яркий, чем Октябрьская революция, но наверняка в ином направлении.
Примечания
[1] Вебер М. Избранное. Образ общества. М. – СПб., 2013. С. 323–460.
[2] См.: Дебор Ги. Общество спектакля. М., 1999.
[3] Кривачек П. Вавилон. Месопотамия и рождение цивилизации. MV-DCC до н. э. М., 2015.
[4] Беньямин В. Маски времени: эссе о культуре и литературе. СПб.: Симпозиум, 2004.
[5] См. подробнее: Секацкий А. Дезертиры с острова сокровищ. СПб.: Лимбус-пресс, 2017.
[6] Copland A. Music and Imagination. Cambridge: Harvard UP, 2006.
[7] Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть. М., 2000. С. 159.
[8] Носов С. Тайная жизнь петербургских памятников. СПб., 2008.
[9] Хайдеггер М. Бытие и время. М., 2000. С. 134–144.
[10] См., «Степной волк» Германа Гессе.
© А. К. Секацкий, 2020