А. В. Марков. Приношение по каталогу: о двух новейших интеллектуальных биографиях

464 просмотров всего, 2 просмотров сегодня

Аннотация/Annotation

Аннотация: В статье рассматриваются интеллектуальные биографии Манна и Бауры и новые тенденции биографического жанра. Биография перестает быть журналистским расследованием и становится исследованием стратегий успеха. При этом успех не может пониматься как коммерческий успех, но только как интеллектуальный, что приводит к некоторым неувязкам в интерпретации отдельных фактов.

Ключевые слова: биография, Томас Манн, Сесил Морис Баура, знаменитость, слава.

A. Markov

CATALOG OFFER: TWO NEW INTELLECTUAL BIOGRAPHIES

Annotation: The article examines the intellectual biographies of Mann and Baura and new trends in the biographical genre. Biography ceases to be a journalistic longread and becomes study of success strategies. At the same time, success cannot be understood as commercial success, but only as an intellectual success, which leads to some inconsistencies in the interpretation of particular facts.

Key words: biography, Thomas Mann, Cecile Maurice Baura, celebrity, glory.

[свернуть]

 

Kurzke, Hermann. Thomas Mann: Ein Porträt für seine Leser. — München: Verlag C.H. Beck, 2009. — 256 s.

Mitchell, Leslie. Maurice Bowra: A Life. — [Oxford & New York:] Oxford University Press, 2009. — 386 p.

 

Как в нашей стране, так и в западном мире в последние годы открывают ностальгию то по 1950-м годам, то по 1980-м, то даже уже по 1990-м. Такая ностальгия весьма отличается от того, что под этим словом подразумевали раньше: если прежде ностальгировали по сильным чувствам и масштабным замыслам, то теперь — по большей свободе, которую приписывают прошлому. Прошлое начинает казаться временем, не знающим большого напряжения, тревоги, временем решительных поступков и основательных решений. Безрассудство, которое отличало те десятилетия, по которым сейчас ностальгируют, кажется из сегодняшнего дня невинной игрой. Если при этом спросить, будут ли ностальгировать по нынешнему времени, то скорее всего, ответ будет утвердительным: это было немыслимо еще двадцать лет назад, когда казалось, что опыт настоящего будет воспроизводиться в будущем, что те технологии жизни, которые достигнуты в настоящем, будут просто совершенствоваться; а значит, время «настоящего» будет вызывать у потомков только сочувствие, а не ностальгию.

Такая ностальгия, обращенная на саму себя, изменяет приоритеты и авторов интеллектуальных биографий. Раньше биографы исходили из того, что если жизни человека посвящается целая книга, значит, его идеи можно будет еще раз обсудить, а частности его биографии при этом создавали эффект узнавания. Биография, с ее непременными подробностями, создавала особый эффект: читатель видел знакомые подробности быта или поведения, и начинал считать, что и идеи героя тоже ему понятны. Эффект ожидаемого узнавания повлиял и на сам жанр: настоящим героем биографии ученого или философа сделался ее автор, который смог истолковать сложнейшие интеллектуальные построения, а потом на глазах у читателя подойти к своему герою, словно побеседовать с ним, не будучи при этом отвергнутым.

Теперь иллюзия, что современное сознание может войти в старинный кабинет, и застать давно умершего ученого за работой, уже невозможна. Рецензируемые книги подтверждают: в современной биографии писатель или ученый описываются на прогулке, в кругу друзей, в разъездах, но не дома и не среди родственников. Бытовые привычки уже не приводятся, вместо них изображается ловкость и обходительность героев в общении. И конечно, нельзя показать человека чудаком. Раньше биографы щедро рисовали чудачество своих героев, сигналя тем самым, что нужно обратить внимание прежде всего на их внутреннюю жизнь, на те их переживания, которые признаны продуктивными, а не на внешние случайности. Теперь канон биографического жанра изменился, и чудачество означало бы, что человек не может разобраться с самим собой, путается в собственных душевных реакциях, а значит, и не может сказать ничего существенного новой аудитории.

Конечно, исчезновение семейного уюта из мира биографий, равно как и необязательных подробностей, вроде бытовых привычек, можно объяснить влиянием психоанализа. Канон изображения детства, принятый в биографической литературе, напрямую противоречил задачам психоаналитического подхода: старомодные биографы выводили из детских впечатлений будущую душевную открытость и нравственные достижения своего героя, и потому не замечали никаких невротических эффектов. Но психоаналитик не критикует, а только оценивает частные факты, и поэтому будет вернее сказать, что изменилось отношение к миру частного поведения.

Старый биографический канон придавал всем деталям жизни человека повышенный статус: например, любовь героя к курению должна была говорить о его нервозности или напротив, усиленной работоспособности, а скажем, увлечение спортом — о склонности к самодисциплине. В наши дни старый канон утрачен, а каким будет новый канон, говорят в том числе две рассматриваемые нами книги. Они обе посвящены очень разным героям, которых объединяет то, что всю жизнь они работали с европейским культурным каноном, преобразовывая его изнутри.

Томаса Манна, героя книги Курцке, читателю представлять не нужно, а о Сесиле Морисе Бауре (1898–1971) нужно сказать несколько слов. Профессор Оксфорда, один из крупнейших антиковедов ХХ в., был одним из последних ученых, кому было о чем поговорить и с министрами, и с послами, и с президентами. В каком-то смысле он был последним филологом-гуманистом, выполнявшим ту же функцию, что и его возрожденческие коллеги — вести разговор с сильными мира сего, убеждая их примерами из истории, которые говорят сами за себя. Разумеется, историю для этого нужно было видеть не просто как собрание удачных и неудачных решений, но как иллюстрацию мудрых речений древних. Искусный филолог, каким был Баура, искал эти мудрые речения и у поэтов-современников, считая их продолжателями античных философов: в частности, он переписывался с Вяч. Ивановым и номинировал Б. Л. Пастернака на Нобелевскую премию. Как и Томас Манн, он считал, что поэты больше всего заслуживают доверия, потому что не берут свои слова назад. Также он превозносил археологическую практику над философскими интерпретациями, и в этом сходился с Томасом Манном, который тоже предпочитал историческую достоверность условностям метафор. Как пишет биограф Манна:

«Томас Манн с благодарностью воспринимал небывалую замкнутость своих произведений, связность всех смысловых линий, так что ничего в романе не остается неопределенным и обособленным. Объемная герменевтика становилась для него инструментом напряженного смысла, который чем дальше, тем больше должен входить в общее употребление…»[1]

Великий писатель и выдающийся филолог имели немало и других общих черт. И для того, и для другого родной брат оказался чужим человеком: при всем сходстве характеров, различие интересов разделяло самых близких людей. Сесил сердился на брата Эдварда Бауру за то, что он связался с грубым и заносчивым миром офицеров, но и Томас Манн часто упрекал брата Генриха в самонадеянности и гедонистическом патриотизме. Оба понимали нацизм не как политическое явление, а как угрозу всем политическим традициям европейского мира. Оба считали, что на литературу возложена особая миссия: если художник и музыкант могут потеряться в сложном современном мире, не разобраться в происходящем, то писатель обязан объяснять, что происходит, принимать на себя вызов современности. Наконец, дистанцируясь от эстетики символизма, они бранили раннее христианство (Баура называл его даже «фанатичным и грязным»), и предпочитали деятелей веры, облекшихся властью, как Иосиф у Томаса Манна — что в эпоху прерафаэлитизма было бы сочтено скандалом. Но для Томаса Манна власть героев оправдана властью счастья:

«Счастливцы и держат в своих руках мир, как его Феликс Круль, чтобы мир превратился в огромную и бесконечно простирающуюся сцену, наслаждение от игры на которой настолько бывает несравнимо, что любое напряжение и любое занятие оказывается сразу важным и ценным для тебя самого. Но конечно, само по себе счастье не дает свободы, нужна еще культура его восприятия. Счастьем нельзя насыщаться, но нужно уметь еще от всей души томиться в ожидании счастья. Томас Манн воспевал высокую песнь (Hohelied, вероятно, созвучие с Hochzeit — свадьба, “высокое время”) сублимации»[2].

И немецкий писатель, и английский филолог считали, что трагичность современной жизни можно преодолеть слегка ироничным, но в корне своем серьезным романным сюжетом, «романом одного романа» или романом своей жизни. Интересно, как авторы двух рецензируемых биографий говорят о гомосексуальности своих персонажей. Томас Манн, чувствуя неопределенное влечение к красоте своего пола, сразу же сублимировал его в своей прозе. Баура почти не скрывал своего гомосексуализма, и не будучи художником, реализовывал всю свою жизнь сюжет под стать «Заводному апельсину» — круг близких ему мужчин он именовал «гоминтерном» или «69 интернационалом». Но биографы, как только речь заходит об этой теме, сразу же отсеивают романные коннотации, и пытаются описать сексуальную жизнь как часть катастрофического опыта: Томас Манн изображен как человек, разорванный между самодовлеющим языком любви и обрушением всех социальных устоев; а Баура — как политический бунтарь, который отстаивает право на любовь, какой бы она ни была, от посягающего на нее тоталитарного надзора. Герои биографии, в результате, перестают быть людьми, и превращаются в род божеств: Томас Манн напоминает Диониса, разрываемого вакханками, а Баура — Аполлона, который выступает в солнечной ипостаси даже в практике запретной любви, оживляя и делая осмысленными все мужские связи.

Казалось бы, в связи и с тем, и с другим героем нужно говорить об искушении красотой, жгучем, далеко ведущим, которое нужно было преодолевать. Об искушении доктора Фаустуса помнят все читатели знаменитого романа Манна, в случае оксфордского профессора это не так заметно, но известно, что он, читавший мировую поэзию на множестве языков, и переводивший ее как настоящий поэт (его переводы находили явлениями английской поэзии), сам боялся выступать как поэт, понимая, сколь сильное искушение за этим стоит. Но биографы ни в том, ни в другом случае не говорят ни о соблазне, ни о катастрофичности выхода за пределы собственной судьбы. Автору биографии Манна кажется, что писатель всегда замыкал одно явление на другое: если делал ироническое замечание, то вскоре влюблялся в предмет иронии, если начинал вспоминать о судьбах мира, то вскоре забывался, выкуривая хорошую сигару, если обнаруживал в себе бездны, начинал внимательнее всматриваться в лица собственных героев. То есть то, что прежним биографам Манна казалось сложным веером переживаний, через которые нужно пройти, чтобы сформироваться, то Курцке воспринимает как единую линию, единую стратегию поведения, которой просто нужно следовать:

«Томаса Манна не вписать в ячейки классификаций. Его голова порождала такую сеть взаимных связей, что единство мысли получало место в его творчестве как бы автоматически. Неподражаемый порядок развертывания мировых событий позволял следить за собой с глубочайшим спокойствием, которое и преисполняет читателя любого его большого романа»[3].

Точно так же и Баура, как он изображен у Митчелл, оказывается человеком чрезмерно хлопотливым. Если раньше в биографиях профессора было принято писать о размеренной жизни ученого, которая только иногда взрывается экстраординарными событиями, вроде роковой влюбленности, то здесь все оказывается прямо противоположным образом. Никакого тихого общения с коллегами, вдохновляющего на чтение новых умных книг, нет и в помине: Баура никого не может воспринять равнодушно. Он всегда импульсивен: кого-то очаровывает, кого-то подстрекает к действию, кого-то подозревает в интригах, а на кого-то смотрит как на потенциального союзника:

«Правила, по которым Баура создавал общество (court) вокруг себя, оставались загадкой даже для тех, кто были им увлечены. Его протеже считали пребывание в компании с ним очень обогащающим душу занятием, дающим чувство небывалой свободы. И можно с полным основанием сказать, что они бы остались другими людьми и провели другую жизнь, не встреть они его. С другой стороны, поддаться влиянию столь уверенного в себе человека — это всегда риск дышать не своим воздухом. Многие боялись, что их научные труды никогда не будут отвечать ожиданиям Мориса»[4].

Ничего от идеала созерцательности в облике Бауры не остается: он выглядит в изображении биографа не просто деятельным человеком, каким он действительно был, но настоящим политиком, который действует с проницательностью министра и тонкостью дипломата. Конечно, биограф отдает себе отчет в том, что тогдашнее английское общество полагало границы между учеными и политиками, но сейчас, когда эти границы стали по ряду причин еще менее проходимыми, былой этикет может восприниматься только как игра, а не как часть тогдашнего социального устроения:

«Став членом Колледжа, Баура прежде всего хотел употребить свои таланты в дело. Ему стало казаться, что друзья отнимают у него время попусту, при этом не реализуя себя как надо, и это позволяло ему критиковать всех коллег <…> Но если члены Академии играли по его правилам, он становился «настоящим образом патриархального отца… Твоя беда затрагивала его до глубины души. Он никогда тогда не злорадствовал, просто ему не хотелось судить людей, ни по какому поводу»[5].

После этого неудивительно, что в биографиях нового типа мы не встретим сведений, которые привыкли получать из прежних жизнеописаний. О друзьях, об их психологических особенностях, о длительных привязанностях, равно как и о врагах и о причинах их вражды в таких биографиях ничего не говорится, или говорится мельком. Несколько десятилетий назад биографы понимали, что они не смогут сделать воссозданный ими образ убедительным, если не вынесут окончательные суждения о друзьях и врагах. Это был не научный, а риторический ход: читатель считал, что второстепенных героев биографии изобразить проще, чем протагониста, и верил всему, что о них говорилось. А узнав о друзьях и врагах протагониста, он считал, что разобрался во всех ситуациях, драмах и конфликтах, и думал, что полностью понимает героя биографии. Таким образом, рассказ об «окружении» создавал иллюзию фактической верности биографии.

Теперь такой рассказ был бы сочтен неуместным приемом, попыткой объяснить одно неизвестное через еще более неизвестное. Вообще, характеров в этих биографиях нет, есть только довольно незамысловатые типажи: например, мудрый ироник — для Томаса Манна таким оказывается Теодор Адорно, а для Бауры, как ни странно, Чарли Чаплин. Встреча с таким человеком оказывается венцом благодатной старости, улыбкой судьбы к человеку, которому пришлось слишком много действовать, слишком много «мотаться по жизни». Ироник как бы с самого начала разложил по полочкам все, что будет в жизни. Но заметим, что концепции иронии как у Манна, так и у Бауры исходили из других предпосылок — ирония вовсе не понималась как расслабленность, напротив, это был момент максимальной сосредоточенности, который Баура находил в эпосе, трактуя фантазию как на самом деле иронию, а Манн — в большом романе, считая ироничным само воспроизводство течения времени там, где мы видим только отдельные решения героев. Баура выстраивает себя именно как герой судьбы, в том числе литературной судьбы, как эпический персонаж и кабинетный эрудит одновременно:

«Несомненно, Морис вел большую игру в своем социальном окружении в 1920-е годы, и благодаря этому стал представлять Оксфорд во всей Англии. Но он при этом осторожно относился к преимуществам, которые можно было извлечь из этого. Его меньше всего привлекало повышение социального статуса ради него самого. <…> Он искал для себя дома, где разговоры вращались в основном вокруг литературных вопросов, и где он мог найти себе достаточно людей по душе»[6].

Отказ от обыгрывания свойств характера приводит и в той, и в другой книге к тому, что привычки, которые были обычны для людей эпохи, описываются как какие-то выдающиеся свойства, как область творческих решений. Например, биограф Томаса Манна говорит о том, что писатель любил автомобили, и сам был автомехаником: разбираться в моторе, налаживать сложный механизм доставляло ему удовольствие. Но очевидно, что с Томасом Манном мог бы поспорить любой его сосед: когда не было рынка подержанных автомобилей, и с другой стороны, разветвленного сервиса, тогда самому чинить автомобиль было необходимым умением. Точно так же и биограф Бауры, например, видит в жалобах ученого на пропажу туалетной бумаги во время войны ужас перед исчезновением комфорта, тогда как ясно, что Баура беспокоился только о практической стороне вещей — о том, чтобы не забились трубы слива.

Такое отчуждение современных авторов от старого мира, в котором даже самые изысканные люди не гнушались сами ремонтировать трубы, вполне объяснимо. Те занятия, которые были частью необходимого набора умений, современному человеку часто кажутся рутиной. Это очень хорошо видно по восприятию массовой культуры до второй мировой войны: когда современная реклама пытается воспроизвести тогдашние образы, они воспроизводятся серийно, многократно дублируется, как при фотокопии, один и тот же образ или прием. Но серийность тогдашних «гламурных» образов состояла вовсе не в повторяемости одного и того же в разных ракурсах, а только в том, что один и тот же плакат будет увиден много раз в течение длительного срока. Для нынешнего восприятия встречать даже самый завлекательный образ много раз — это рутина, и поэтому необходимо как-то хитро его размножить. Так и когда мы толкуем увлечения тогдашнего времени, мы видим в них не прелесть самого дела, например, ухода за своей машиной, а какую-то овладевшую человеком страсть, которая якобы определила его характер на всю жизнь.

Наконец, когда речь заходит об отношениях героя биографии и медиа, то постоянно смешивается интерес героя к медиа и его присутствие в медийном сообщении. Через запятую дается и то, что Томас Манн слушал радиоприемник, и то, что он выступал по радио, что он интересовался достижениями кино, и что его романы были экранизированы еще при его жизни. Причем если бы эти факты рассматривались как эпизоды единой истории медиа, их можно было бы связать: скажем, заявить, как знание Томасом Манном кинематографа повлияло на его отношение к экранизациям — но биограф этого не делает. Такое смешение особенно комически выглядит в биографии Бауры: насмешливое отношение оксфордского профессора к газетам постоянно толкуется как напротив, признак повышенного интереса к прессе и ее ресурсам влияния.

Конечно, мы видим еще один перелом, навсегда отделивший нас от прошлого, и произошедший позднее, чем перелом в восприятии гламурных образов рекламы. Когда телевизор был не в каждой семье, то основной формой был репортаж, а когда телевизор проник в каждый дом, то основным жанром разговора стало ток-шоу: если бы репортаж продолжал господствовать, это воспринималось бы как насильственное установление единого мнения во всех семьях. В результате мы воспринимаем прессу, какой она была до появления ток-шоу, как прессу, в которой нет места непредсказуемости. Репортажи того времени воспринимаются в нашей современной оптике не как сообщение о событиях, а как утверждение статичной и авторитетной картины мира. И, например, ученый, единожды выступивший в газете, воспринимается не как один из выступавших на форуме, а как человек, хорошо изучивший возможности прессы и использовавший ее для проведения своей идейной линии.

Итак, мы видим, что нынешнее время ностальгирует по самому себе, и стремится увенчать лаврами любых общительных людей прошлого, чтобы самому меньше общаться и больше сосредоточиться на своих переживаниях. Различия между писателями, учеными и общественными деятелями стирается — они выступают как почти неотличимые друг от друга субъекты медийной коммуникации. Конечно, и Манн, и Баура, и многие другие действительно стремились преодолеть эти различия, но делали они это не для улучшения коммуникации, а совсем из других соображений.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

[1] Kurzke H. Thomas Mann: Ein Porträt für seine Leser. München: Verlag C. H. Beck, 2009. S. 136.

[2] Ibid. 190.

[3] Ibid. S. 109.

[4] Mitchell L. Maurice Bowra: A Life. [Oxford & New York:] Oxford University Press, 2009. P. 175.

[5] Ibid. P. 247.

[6] Ibid. Р. 192.

 

© А. В. Марков, 2017